— Это неважно, — отмахнулась Муразова. — Я о другом. Вот эта сцена в «Харчевне трубадуров», где Баланова у вас танцует на столе. Я не знаю, зачем это. Я бы сняла.

— Это не ко мне, — начал было Шелестов, но быстро прикусил язык.

— В каком смысле? — насторожилась Муразова.

— В таком, — ответил он уже зло, — что это так было, то есть бывало, и нечего теперь приукрашивать…

— Вы откуда это знаете? Вы бывали в «Приюте»?

— Я в «Приюте» бывать не мог, — ответил Шелестов, все более раздражаясь, — мне было тогда, сами понимаете, пятнадцать, и я, сами понимаете, пахал. Но вы не станете же отрицать, что тогдашняя вся эта богема вела, так сказать, образ жизни…

— Богема, может быть, и вела, — сказала Муразова неожиданно мягко. — Но в «Приюте» никогда не собиралась богема. Это же не «Клюква», в конце концов. Там бывали Евреинов, Сухоногов, Барский. Там никто не танцевал на столе.

— Слушайте, какая разница, — сказал Шелестов, — у нас, у меня то есть, не учебник истории, я могу, если вы так настаиваете, кабак переназвать. Пусть будет «Танцующие на столе».

— Ну отчего же. — Она заглянула в рукопись. — С этим все как раз правильно — Малая Морская, подвал, дерево это райское… с конфетами… Прямо вы как будто бывали. И тем оскорбительней, понимаете… Зачем же переименовывать? Это деталь, сообщает достоверность. Но просто не надо смешивать, верно?

— Да это не так все важно, — с досадой сказал Шелестов, — там, понимаете, это один эпизод. И сам Стельнецкий, собственно… только чтобы видеть разложение…

— Но из этого и складывается! — с неожиданной комиссарской горячностью возразила Муразова. — Из этого и может соткаться общая неправда! Вот смотрите: у вас дальше он знакомится с Балановой и приглашает ее на острова. Никакая, понимаете вы, никакая уважающая себя женщина тогда… поэтесса тем более… не поехала бы вот так, со второй встречи, с мужчиной на острова! Тем более к Волынцеву. Это был ресторан с определенной славой.

— Ну Баланова и женщина была с определенной славой! — не сдавался Шелестов. — Вы же знать должны, все это мутное вино и все прочее…

— Я не защищаю Баланову, — вспылила Муразова и тут же осеклась. — Это чуждое искусство и упадок. Но одно дело искусство, а другое — ехать на острова. Тем более она тут у вас говорит: «…у вас пахнет изо рта, вам надо полоскать рот». Какая женщина так могла сказать мужчине? Есть вещи, которых вслух не говорят.

— Ну так мне и важно, — рубил Шелестов, — что она такая, что при своей нечистоте она заботится об чужой чистоте…

— Про нечистоту отдельно. Вот смотрите, она у вас с Блоком едет в Стрельну. Неважно, что Блок никогда не ездил в Стрельну, но Баланова никогда не ездила с Блоком!

Это Муразова выговорила с неожиданной страдальческой силой, словно жалея, что Баланова так никогда и не съездила с Блоком в Стрельну. Вообще разговор шел не так, как предполагал Шелестов. Муразова цеплялась вовсе не к судьбе Панкрата и не к истории ярыгинского рода, и даже сомнительная сцена в стогу ее, кажись, устраивала; но вот Баланова… «Ведьма, сущая ведьма! — думал Шелестов, поневоле опуская глаза, когда она вдруг взглядывала на него исподлобья. Не позавидую я тому, над кем она комиссарила».

У него начался тик — не тик, а так, как сам он шутя называл это состояние: он стал хвататься правою рукой за незримую шашку, как бы висящую слева. Эта странность его самого изумляла — шашки сроду не нашивал, воевал только в ЧОНе, кобуру носил справа, как положено, но, видимо, так уж он слился с героями, бывает. Но не надо было сердить писателя, когда начинался тик: это значило, что им уже владеет демон по имени Панкрат. Вдобавок темнело, но Муразова не зажигала света — тяжелая лампа с красным стеклянным абажуром праздно стояла у нее на столе, и Шелестов опасался уже, что редакторша, чего доброго, хватит его этой лампой за какую-то Баланову, которая и нужна-то была в первом томе единственно для переноса действия в Петроград, для местного, так-скажем, колорита. И уже он чувствовал наплывавшую дурноту, столь частую в первый год после контузии, но и теперь еще нет-нет нападавшую на него в душных помещениях, в минуты душевного расстройства.

— Лидия Алексеевна! — сказал Шелестов, набравшись наконец духу и прямо глядя в узкие глаза Муразовой. — Что вы вообще цепляетесь к этой… второстепенный же персонаж! Что вам, женщине, так сказать, современной и комиссару, как я слышал, вся такая вот эта…

— Потому, — очень спокойно сказала Муразова, — что Софья Баланова — это я.

12 октября 1925, Ростов

Рукопись пришла на его имя в газету «Молот», где Шелестов печатал фельетоны и главы будущего «Марева степного», с запиской: так и так, мне кажется, что вы сможете лучше других закончить эту повесть. Почерк был незнакомый — что в записке, что в повести. И Шелестов кинул бы рукопись в корзину, как много раз уже кидал, — ему писали почему-то главным образом сумасшедшие, словно чуяли тайное родство. Он знал за собой странности — удивительно было, откуда они-то знали? Разве в запятых, в строе речи что-нибудь прорывалось… Но первую страницу добросовестно прочел — может, из тайной надежды, знакомой каждому автору, что вот явился второй. Тяжело быть единственным гением, шутил про него Пименов, главред «Молота», — а что ж, и вправду тяжело. За первой прочел вторую, а там и всю главу, и так зачитался, что не сдал в срок фельетона про комсомольца Бугрова, которого в Буканове приняли за ревизора.

Не сказать, чтоб было очень хорошо. Не Лермонтов, которого Шелестов в тайной внутренней иерархии ставил повыше Пырялова, но что-то было в этих «Порогах», чего ему именно сейчас и не хватало. Словно знал, но забыл, умел, но утратил. То ли в ритме было дело, плавном, нескором, точном, то ли в словесном подборе — Шелестов впервые тут понял, что такое это самое слово на месте, про которое им все уши прожужжал на рабфаке длинноносый нудный Баренцев. Как на крючке, повисала на конце каждой главы единственно точная фраза. Сложное было чувство: Шелестов словно шел по канату, и каждый шажок грозил оборваться в пропасть — вот не то скажет, слишком общо или мимо, но автор не обманул его ни разу. Это была первая книга про недавнее время, действительно хорошо написанная. Он сам бы так писал, если б мог. И в «Мареве», он знал, есть уже куски, которых не стыдно, — но «Марево» писал еще начинающий, а тут виден был опыт. Человек знал столицы, знал помещичью и генеральскую жизнь, повоевал на Отечественной, которая звалась теперь Империалистическая, и покрутился в донском пекле девятнадцатого года, про которое, впрочем, писал смутно. Оно и понятно — он был на той стороне, а на той стороне где ж видеть всю картину? У Шелестова самого имелись по этой части, правду сказать, пробелы, он после ранения не все помнил, потому что память людская милосердна и стирает лишнее. Но даже если они в мае месяце и допустили некоторого лишку, когда чистили Вешенскую после мягкотелых инзенцев, не на этом надо было сосредоточиться. Не на этом. Правильный взгляд диктует нам забирать шире, с учетом всей исторической правоты, которую Шелестов уже знал, а безвестный автор знать не мог.

Неделю Шелестов читал, неделю думал, за отсутствием обратного адреса ничего разъяснить не смог, на почте ничего не сказали, кроме того, что штемпель новозыбковский, а это он знал и без почты. Шанс был — дважды не предложат: тот самый охват, которого так недоставало ему в «Мареве», и анонимно, без автора, лежит бесхозно, не пропадать же добру! Главное — руки чесались писать: он знал, как сделать эту вещь, где сократить, где, напротив, дописать для развития, потому что автору только и не хватало верного взгляда. Ему все мешали сомнения, встревала лишняя жалость — иногда будто глаза отводил, а надо было кровавее, этого Шелестов насмотрелся. И, подумавши, отправился он к Славскому, главреду, — Славский был человек партийный и сверх того образованный: так и так, наличествует рукопись, но в нынешнем виде печатать нельзя, а в усовершенствованном — можно. Он боялся, что Славский захочет прочесть и ему тоже понравится, а там, глядишь, и тиснет как свою. Но Славский был совсем не писатель, у него этих амбиций не имелось. Читать он тоже не стал — торопился в Москву, — а Шелестову сказал: «Чего ж не взять? Ты только, сам понимаешь, обработай».