И на следующее утро, три часа проспав в прокуренном кабинете, он поехал на Большой проспект, твердо зная, что либо пан, либо пропал: метод до сих пор казался ему слишком фантастичным. Он не знал, что сделает, если заклинание сработает: женится на ней? Зачем он ей нужен, да она же и не скоро встанет на ноги… Но зачем бросаемся мы спасать любую красоту, низринутую в грязь? Не всем же можно воспользоваться, что любишь. Извозчик тащился отвратительно медленно. Наконец Дехтерев вывез ее на давно привычную прогулку и осторожно, ни слова не говоря, довез коляску до островов. Вероника улыбалась блаженно.

Едва он повернул к ресторанчику, она стала проявлять неясное беспокойство: подносила руки к глазам, вертелась. Он ощущал нарастающую тяжесть, словно катил коляску в крутую гору, но заговорил, и пока говорил, это сопротивление все усиливалось.

— Кагрум, — заговорил он. — Одиннадцать. Восход Луны приветствует трава. Ты совершенство, но другая. Говорю тебе, что никогда. Отсюда одна. Фонарь под темною стеной с утра не тот же, а иной. Мама, бедная мамочка, что мне делать? Нехорошо здесь. Какие-то везде норы. Трава бывает красной, а бывает синей. Ты, вероятно, та, я, вероятно, тот, один из нас уйдет, второй из нас умрет. Зверинская, десять. Бардут. Я никогда ничего не буду обещать тебе. Грозен день, широк раскат, звери плачут, звери спят. Четырнадцать. Никогда, никто больше не увидит меня там.

Ничего не происходило. Он оставил коляску, встал перед ней, заглянул ей в лицо — и тут она, отпихнув его так, что он едва не полетел вверх тормашками, принялась сама вращать руками колеса. Она мчала коляску к берегу, высокому, почти отвесному в этом месте. Он едва успел схватить ее, догнав метрах в пяти от пропасти.

— Зачем? — со страшной злостью, без слез спрашивала она. — Зачем, зачем?

10 февраля 1932, Ленинград

Но уж окончательно Шелестов ощутил себя гением в канун весны тридцать второго, когда совсем было разобрался с третьим томом и даже Муразовой твердо сказал: все, в международный день имени Клары Цеткин будет вам подарок. Так ладно сложилось — он и сам верил, что допишет. Хватит уже Панкрату с этой Анфисой, честное слово. Он ясно понимал, что в четвертом томе надо, надо привести его на верную сторону. Не потому, что напечатают и так дальше. Нет, объективно. Он и мысли не допускал, что Панкрат, его Панкрат, бывший для него теперь чем-то между сыном и братом, выберет не нашу сторону. Это все Анфиса, змея, сбивала его с панталыку. Такая страсть вообще раскрепощает, превращает человека в животное. И он хорошо, старательно про это писал, и в себе знал зверя — даже с беленькой Манюней иногда такое начинало видеться в разгар этого самого, что ууух! А иногда хотелось ударить ее, тихую. И ей бы, что странно, понравилось. Он ловил у нее в глазах иногда что-то такое, томное. Вот эта звериная, несознательная сущность перла и перла из него, пока он путался с поганой бабой. Уже пора ей было остепениться, уже ей было двадцать шесть лет, уже другие троих выкормили, а она все настигала Панкрата на всех его путях; но довольно — кончилась Гражданская война, пометался, и ладно, давай теперь, пожалуйста, обрастай хозяйством на правильных рельсах.

Возвертать его к Татьяне у Шелестова и в мыслях не было. Еще чего, Татьяна, лепешка пресная. Была у него приготовлена городская, из личных запасов, девушка-шофер. В книге, конечно, он не сделает ее шофером. А просто — приедет из города: может быть, учителька, может, агитаторша. Бодрая, свежая. Запах ее телесной чистоты, юной ясности он прямо чувствовал, у него как раз намечалось с этой шофершей. Познакомился по случаю, выступая в автоклубе. Не то чтобы он много гулял от Манюни, но она, кажется, и сама понимала: писателю же надо знать жизнь. И он совсем было прикончил третий том, оставалось написать сцену решительного расставания с Анфисой, Шелестов уже и в красках ее видел — лиловое, холодное утро, хрусткий иней на траве, свежесть новой жизни. Оттолкнет ее Панкрат и выйдет на баз, навстречу новому дню. Пьяный осенний запах, звериная чуткость, голодная, ясная сила во всем теле. Пойдет, во всем покается, простят, конечно. Тогда еще прощали. И будет поднимать хозяйство, а там и новая в кожаночке — он только не решил еще, Светлана или, как в жизни, Полина.

И надо же тут было ему поехать в Ленинград!

Надо же было поехать в Ленинград, говорил он себе три дня спустя, сидя на разобранной кровати в гостинице «Октябрьская», смоля пятую подряд папиросу, оглядывая с изумлением и номер, и заоконную вьюжную муть, и собственное полуголое тело, такое незнакомое сейчас. А не поехал бы — что написал бы, Господи! Он вздрагивал даже. Как у Толстого, ей-богу, как это — «Все хорошо, что хорошо кончается», недописанный вариант, в котором князь Андрей живехонек и Петя целехонек. Ведь это что же было бы! Срам, срам. Он словно вырос над собою на две головы. Перечел даже с испугу страниц пять из первого тома, опасаясь, что с этой новой высоты и они покажутся дрянью, — нет, даже там, где сквозила иногда фальшь в чувствах по детскому неведенью, спасала крепость слога, плотная теснота слов, ножа не всунешь. Кое за что и Муразовой спасибо. А мог все испортить, все! Бросает Анфису, передразнил он себя. Лиловое утро. Сейчас тоже было утро, мутное, серое, но сквозь эту муть пробивался такой свет, что Шелестов всего себя чувствовал высвеченным и пронзенным. Он знал, что придет Анна, только это и знал о ней, что — Анна. Она за ночь сделала из него то, чем ему и быть надлежало, да все попадались не те. Вечером она обещала прийти опять, и он ждал, так ждал, что и писать не мог, и встать, и одеться не решался, боясь, что выйдет из номера — и все окажется неправдой.

Подошла после общего вечера, на который — он знал — шли только ради него: он читал последним, на сладкое, другие только подкладывали фольгу под алмаз, и подобралась бригада, как нарочно, из беллетристов пятого ряда, все сплошь бытовики, он слушал вполуха. Но, выказывая дружелюбность, — больше всего боялся упреков в заносчивости, оторвался, мол, — сидел каменно, вдумчиво, хлопал тщательно. Наконец читал сам — пятую и шестую главы, небольшие, как раз Анфисины: для публичного чтения выбрал поэффектней. Там хорошая вещь удалась ему: едет Панкрат в поезде, в отпуск к семье. И что-то женщина в тамбуре, некрасивая простая баба, странную внушает ему жалость. Сроду баб Панкрат не жалел. И такая некрасивая, такая несчастная! С такой, конечно, никто по доброй воле, не то бы снасильничали давно. Время, сами видите, какое, опасно одной-то в поезде.

И такая боль, такая горькая жалость взяла его к этой, некрасивой и бессчастной, — вот, подумал он, где-то так же сейчас и Анфиса моя… одна, без опоры… И замечталось ему с чего-то, что это Анфиса, да так замечталось, что сам поверил. Смотрит, смотрит — и как бы уже видит в смуглой, грязной бабе родные ее черты! Быть не может! Но с каждым поворотом головы, с каждым быстрым, птичьим ее движением все отчетливей видит: она, только очень уж намучилась. Бред, бред, наваждение! Сошла на Шумовской. Не доехал до семьи, за ней пошел. Идут по снегу, по серому насту. И оглянулась — и как же блеснули на него глаза и зубы, как же он сразу, сразу все узнал! Ведь не виделись два года, ведь чего-чего с ней за это время не было. Долго всматривалась неузнающе, сама еще не верила. Кинулась к нему, да так и остановилась в полшаге. Панкраша, Панкра… — Анфиса, горькая моя! И только тут, по охрипшим голосам, узнали друг друга; и когда уже обнял — как же трудно родной, природный ее запах пробивался сквозь все чужие, сквозь всю наносную грязь! Так и стояли, до конца себе не веря, и не поехал он, конечно, ни в какую семью. Хорошая была сцена. Читал у Алексея Толстого в гостях, тот жил широко, собирал литературный, что ли, салон, хоть и со скромной советской закусью — тоже боялся оторваться. Прочитал. Долгое молчание, потом хозяин, краснея, перхая, словно скрывая невольные слезы (может, и впрямь?):

— Да, знаешь, Кирилл… знаешь, Кирька… — впервые так назвал его, прежде все выкал, — это, знаешь, шельмец, посильнее Библии будет. Есть у меня в Библии любимый эпизод, по дороге в Эммаус, как апостолы Христа сперва не узнали, а потом узнали. Я не в том, конечно, смысле, ты не подумай, но как литература… я все для себя это откладывал. Просто, знаешь, как прием! Вы не подумайте, товарищи, — обратился ко всем, широко, — я в этот хлам уже в четырнадцатом году не верил, как военным корреспондентом на фронт поехал от «Биржевки». Ведь у Льва, у дяди моего, — любил этак шутковать, — помнишь, Пьер, как пришел из плена, не узнал Наташу! Я дословно не помню, а Вася Качалов помнит, он эту сцену на концертах читает, ну-ка, Вася, прочти!