— Что смотришь, там все на месте.
— А вот, — он потрогал крупную родинку правей пупка.
— Так и всегда там была.
Он молчал. Была-то была, но ведь у Анфисы! У Анфисы, которую он выдумал, от которой в первоначальной рукописи только и были зеленые глаза да отвратительный сучий характер, а он ее напоил живой кровью, создал из былых своих подруг, а больше из стыдных мечтаний, — и вот, пожалуйста, Пигмалион или как это там называлось, явилась не запылилась героиня собственных его «Порогов», постарше, конечно, на десять лет, но в остальном копия! Оно, конечно, всякое возможно, и родинка правее пупка есть у каждой, может быть, десятой; но в сочетании с зелеными глазами… ростовчанка… и самое страшное было то, что он понимал теперь Панкрата. Нельзя было оставить эту женщину. Не в том было дело, что она в каждую минуту именно то делала и говорила, чего он ждал и хотел, — нет, просто она была для него, он для нее, и любые другие соображения тут веса не имели. Он словно всю жизнь ее знал, и что же теперь? Как теперь им быть, что он скажет Манюне? Впрочем, и Манюня теперь мало что значила; куда больше беспокоился он за роман. Ну куда, куда пойдет его Панкрат в новую жизнь? Какая глупость новая жизнь, как будто она вообще бывает. Есть женщина, есть такая степень близости, которой не наживешь с другими за десять лет, а здесь она с первого слова, с первого жеста, которым она расстегивала сзади пуговицу на черном платье, из чего-то дешевого, но на ней глядевшегося царственно. Никогда не запоминал названий этих: саржа? габардин? Как легко было манипулировать Панкратом, пока сам не знал Анфисы, а теперь как же он справится? И Шелестов ронял голову на подушку, засыпая на полминуты, и просыпался тут же, боясь упустить хоть миг чуда.
— А назвал ты их хорошо. Верно назвал. Панкрат, Анфиса…
— Обыкновенно.
— Нет, не обыкновенно. Панкрат — всемогущий, вся власть. А она — цветущая.
— Вот не думал. Ты-то откуда знаешь? Это по-каковски?
— По-гречески. Что же, ты и греческого не помнишь?
— Откуда мне помнить. И не знал никогда.
— Ну, тем лучше. Чем случайней, тем вернее.
Где-то он это слышал.
— Это откуда?
— Так. И что же ты с ними дальше хочешь?
— А не знаю. Не скажу теперь.
И опять он забылся, и опять проснулся, и опять не мог насытиться этой небывалой близостью.
— Что же, ты женат?
— Ты будто не знаешь.
— Да я мало про тебя знаю. Говорят, скрытный.
— А чего ж открываться. Ну, женат.
— Давно?
— Шесть лет.
— Дети есть?
— Дочке год.
— Дочка? Хорошо. Назвал как?
— Анной, как тебя.
— Спасибо.
— Да за что ж спасибо, это жена захотела.
— Вот видишь. Опять чем случайней, тем лучше.
— Но ты пойми! — сказал он с болью, чуть не со скрипом зубовным, чувствуя, как трещит по швам вся его жизнь. — Не знал же я, что тебя встречу!
— Что ж не искал?
— А знал я, где искать? Я в Ленинграде этом пять лет не был.
— А я хотела написать. — Она потянулась мечтательно. — Как прочитала первую часть, так и решилась. А потом думаю — нет, еще чего… Испорчу все дело ему…
— Не испортила бы.
— Да у меня самой тогда было, знаешь… — Закурили, оба глубоко затягиваясь, затрещали папиросами. — Нехорошо было. Мать болела. Работы не было, еще потом всякое…
Он хотел спросить о муже, но удержался: захочет — расскажет. Она молчала, только гладила его по голове.
— А это что тут?
— С войны шрам.
— Хорошо ударили.
— Шашкой.
— Как же ты пишешь?
— Да я, может, и не писал бы без него. До войны разве я бы мог? Совсем не та была голова…
— Подумай только. Всех бы так, по голове-то…
— Не говори.
Теперь, утром, когда она ушла, пообещав вечером вернуться к нему, он сидел на кровати, гладил шрам, думал и не мог выдумать: куда ему с Панкратом? Куда Панкрату с Анфисой? Что он скажет Манюне и скажет ли что? Как ему теперь с этой женщиной, не похожей ни на новых, ни на старых, ни на комсомолок, ни на дворянок? Кто она, почему он ничего не знает о ней, почему она, неизвестная, родней ему всех других? Был уже полдень, а он все не оделся. Надо было наконец пройтись, остудить голову; и он вышел в февральский петербургский день, не успевший просветлеть и уже угасавший, в мокрую серую метель.
Ленинград обступил, облепил его, как в детстве тюлевая занавеска — бабушка сажала Кирилла на подоконник, строила с ним тюлевый дом; он детство помнил плохо, после ранения еще хуже, всплывали не слова, а картинки — мир сквозь тюль. Самый воздух тут был густ, полон теней, столько всего тут было — нельзя жить в городе, где столько всего было и миновало; каждый шаг приходился на могилу, все ходили по чужим бесповоротно оконченным жизням. Как же мы живем, столько раз себя хороня? Вот и называется по-другому, Ленинградом, и во дворцах все другое, — как же можно всякий раз начинать что-то новое, когда со старым не разобрались? Ведь придет, настигнет, как из прошлого вдруг пришла к нему женщина, которой он не знал, которая должна была встретиться прежде, — а он до этого прошлого не дожил, не успел, и вот теперь у него чужая жизнь. Почему, откуда он так знал ее, почему сначала написал, а потом встретил? Может быть, в самом деле свойство гения — так менять под себя мир? Ведь и Пушкин, и Лермонтов сначала написали, как их убили. Но отчего-то эта мысль не тешила, а пугала. Ни в коем случае нельзя убивать Панкрата. Но писать ему новую жизнь он теперь тоже не хотел — нет, только Анфиса.
Три часа шатался он по городу, которого не знал, заходил в магазины, в пивные, задыхался среди мокрых шуб, один раз его узнали, одобрительно кивнули, не ответил. Вот бы встретить ее сейчас, — но таких случайностей не бывает, это слишком. Показалось было, что она, — нет, она на службе. Чувствуя, как разгорается в нем страшная жажда, более жгучая, чем любая телесная похоть, — жажда слиться не с ней, а с собой, своим настоящим, так долго от себя таимым. Он поднялся в номер и тут испугался всерьез: что, если не придет, если помешают любые случайные обстоятельства? Задержат на службе, аврал. Муж — ведь был какой-то муж? В то, что передумает, Шелестов не верил: такое — ТАКОЕ — всегда взаимно, иначе мир бы рухнул. В шесть не было, в семь не было. Ведь не спросил фамилию, ведь и адрес той комнаты, с казашкой, помнил смутно! Володарского, Володарского… Ничего, найдет. В восемь в дверь постучали, он кинулся открывать — коридорный принес конверт. В конверте была ее фотография, выцветшая, рыжая, срезанная, словно кто-то был там с ней рядом — муж? — и не хотела показывать. Тут же и записка, подозрительно детским, сильно наклонным почерком, совсем незнакомым: «Я считаю себя теперь совершенно свободной», без подписи.
Что это все значило, черт бы ее побрал совсем? Издевательство, бред.
— Откуда у вас это?
— Женщина передала, сказала — в руки.
— Где?!
— Внизу была, ушла сразу.
— Вернуть! Черт! Когда!
— Сейчас только, может, догоните…
— Ах, мать вашу так! — прыгнул в сапоги, на ходу влезая в куртку, ринулся вниз по лестнице, да какое: метель, сумятица, вечерняя мокрая толпа, яростные гудки авто у вокзала. Сволочь, дрянь. Вываживает. Но ничего, мы это сами… «Что я не так сделал?! Всегда все делаю не так». Билет у него был на завтрашнее утро, но он похерил этот билет. Он до полуночи боролся с собой, а потом побежал на Володарского; дом нашел сразу — вот она, глазная писательская память! — мельком подивился планировке, лестница номер пять, квартиры три, семь и шестнадцать, безумие, а не город, — взлетел на третий этаж, прочел список жильцов. Эркенова, три звонка. Вышла казашка, злая, заспанная, в халате.
— Ну? Что вы?
— Где подруга ваша? — не здороваясь, задыхаясь.
— Откуда я знаю.
— Но она живет же с вами тут!
— Никогда не жила. Это она в гости вас вчера приводила.
— А где живет?
— Не знаю я. Что вы кричите? Случилось что?
— Случилось! — заорал он. — Говори, Азия, говори! Где она!